«Мама часто пишет мне и просит перестать» Некоторые журналисты работают в России, рискуя свободой. Другие — пытаются адаптироваться к цензуре. Мы спросили у них, почему они остаются в профессии
Весной 2025 года журналист «Коммерсанта» Александр Черных отказался от журналистской премии «Редколлегия», которую ему вручили за репортаж из курского приграничья. Черных, который регулярно пишет о войне и ездит на российскую сторону фронта (куда практически не могут попасть сотрудники СМИ, оказавшихся в изгнании), аргументировал свое решение тем, что члены жюри делят русскоязычные СМИ на «независимые» и «подцензурные», преуменьшая тем самым значимость работы журналистов в РФ. Дискуссия вокруг этого события в очередной раз показала, насколько стремительно растет пропасть непонимания между «уехавшими» и «оставшимися».
Внутри России журналисты продолжают делать свою работу — рискуя свободой и благополучием близких или пытаясь адаптироваться к цензуре. Мы поговорили с четырьмя из них о профессии, запретных темах и отношении к коллегам в эмиграции.
Все имена собеседников изменены из соображений безопасности.
«Я понимаю, что не нужно было соглашаться работать анонимно. Я просто себя потеряла»: Анна, репортер-фрилансер из восточной части России, до войны работала в региональном СМИ
После начала войны я смогла проработать в своем прежнем официальном СМИ еще восемь месяцев (имеется в виду издание, которое подчинилось требованиям российской военной цензуры, — прим. «Медузы»). Если, конечно, это можно назвать работой: я просто сидела и смотрела в экран целыми днями. А когда он гас, двигала мышкой, чтобы снова загорелся. Зато без самоцензуры.
Когда появлялись некрологи [российских военных], вычищала из них все формулировки вроде «герой героически погиб», зато уточняла, что он погиб «очень молодым». Или что у него «осталось много детей». Старалась по-человечески написать, с подтекстом. Казалось, это такое мое сопротивление.
Потом в моем СМИ появились контракты с [региональным] правительством на «сопровождение СВО» — из разряда «опубликовать баннер о том, как классно служить по контракту». Я говорю: я не буду этого делать (публикация баннеров входила в обязанности героини, — прим. «Медузы»). Начальница в ответ: «Сама не делай — попроси девочку-подчиненную». Но дело же не в том, чьими руками это будет сделано!
Я не смогла во время войны работать в подцензурном медиа. Осуждать коллег не буду, но я не смогла. Да и что такого можно рассказать из-под цензуры? Я уволилась — единственная из команды, хотя остальные коллеги тоже были против войны. Начала сотрудничать с независимыми СМИ. Ездила в Курск делать репортаж про беженцев оттуда после начала оккупации [части Курской области] ВСУ — сама, как фрилансер.
Оказалось, что необязательно быть под прикрытием официального СМИ, получать разрешение от редакции, идти на компромиссы (при этом сотрудничество со многими медиа в изгнании объявлено в России вне закона, — прим. «Медузы»). С другой стороны, за годы довоенной работы я привыкла, что могу написать запрос властям и мне ответят. А тут ты начинаешь публиковаться анонимно, и у тебя исчезает имя. Звонишь и представляешься псевдонимом — я, кстати, постоянно забывала, как меня зовут… Тебе перестают отвечать, на тебя кричат, кидают трубки. «Вы же враги родины!» Рабочий день состоит из того, что с тобой никто не разговаривает. И ладно один день — это же превращается в месяцы.
Сейчас я уже понимаю, что не нужно было соглашаться работать анонимно. [В нашем регионе] все и так прекрасно знают, кто это делает, под своим ты именем публикуешься или нет. А так я просто себя потеряла. Ты же всю жизнь идентифицируешь себя через профессию, у тебя нет никаких хобби. И вдруг ты анонимен! Это тяжело дается.
Для этой работы нужно много эмпатии. Да, иногда ты пишешь не про самых хороших людей, но все равно слушаешь их и сопереживаешь им — хотя бы их семьям, детям, женам. Это нормально. Но когда ты всю эмпатию отдаешь там, ничего не остается на себя. В какой-то момент я поняла, что просто разваливаюсь физически, что я все трачу. Я плохо себя чувствовала, сильно прибавила в весе, стала вся такая размазанная, как каша манная.
Одновременно со всех сторон такие сигнальчики, иголочки: мужа вызывает начальник и намекает, что, наверное, придется тебя уволить, потому что жена твоя нехорошим занимается. Муж выпивает со знакомым, а тот ему: «Говорят, еще чуть-чуть, и что-то будет с твоей женой». Ничего как будто не происходит — но раз в два месяца что-то такое долетит. Гнилые, неконкретные разговоры.
Страхи, неудачи, истощение — все это копится. И в какой-то момент переполняет. В начале вторжения казалось, что оно вот-вот закончится — ну завтра, ну послезавтра. И как будто был какой-то смысл работать, рисковать, стараться рассказывать правду. Мы думали, что, если сейчас много писать об этой невообразимой войне, все прекратится. Но с каждым текстом это казалось все более и более бессмысленным. Ты постоянно переживаешь за свою безопасность, за близких — но при всех этих рисках еще и не видишь никакого результата. Я долго себя уговаривала, потом перестало получаться. Поэтому недавно я прекратила работать.
Самое смешное, что буквально через неделю после этого моего решения мой муж не прошел проверку службы безопасности на новом месте, связанном с госслужбой. Из-за меня. Его просто уволили. Потому что «ваша жена занимается нехорошими вещами — зачем она пишет про нашу страну плохое?». Причем служба безопасности ему продемонстрировала, что знает, где я была и что делала буквально по часам. «Почему она в парке производила опрос, который потом появился в недружественных СМИ?» В общем, слежка очень хорошо работает. Вплоть до дат, когда и что ты делал. Нет никакой безопасности. Она вся видимая.
При этом сидишь [онлайн] на очередном тренинге по безопасности [для журналистов], слушаешь эмигрантов, которые из-за границы тебе рассказывают, что «нужно соблюдать безопасность», — и такое раздражение копится. До истерик порой. Потому что — ну какая безопасность, честное слово. Я живу в маленьком регионе, из этого маленького региона появляются репортажи, я езжу на своей машине, у нас везде миллиард камер — и, типа, никто не подозревает, почему эти репортажи появляются? Смешно. Все, не хочу больше этим заниматься, не хочу контактировать, не хочу слушать эти бесполезные тренинги. Не хочу рисковать больше. И подвергать опасности свою семью.
[Между журналистами в эмиграции и теми, кто остается в России] появляется непонимание. Сильное. Я не знаю даже, как его объяснить. Ну хотя бы тот же тренинг по безопасности: он прошел по времени, удобному спикерам. Спикеры все — в условной Риге. Когда у них день, у меня уже ночь. Но я все равно собралась с силами, села слушать лекцию. И вдруг слышу: «Мы вас так ценим! Вы остаетесь в стране и добываете информацию, чтобы мы с ней работали!» А если мы все такие ценные, можно было как-то пораньше тренинг начать?
По моему впечатлению, у людей за границей продолжается нормальная жизнь. И они тебе оттуда рассказывают про безопасность. Понятно, что вы отрабатываете гранты (многие международные организации, поддерживающие журналистов, организуют или оплачивают разнообразные профессиональные тренинги, в том числе по безопасности, — прим. «Медузы»), но это не забота о нас. Не надо патетичных речей о том, как мы вам важны. Вот это меня раздражало. Это как-то цинично.
Огромный разрыв проходит даже не между уехавшими и оставшимися, а между большими городами и всей остальной Россией, ее малыми городами и селами. Этот разрыв глубже всех остальных — его не преодолеть никогда. Он отражается и на наших СМИ. Уехали российские медиа или остались, бо́льшая их часть продолжает писать для горстки горожан, условного среднего класса, часть которого теперь эмигрировала. А остальная страна-то и не охвачена.
Я много ездила по деревням. И сколько я ни бывала на похоронах и поминках погибших военных, это всегда были очень нищие семьи. Всегда страшная, крайняя нищета. Жизнь из фильмов [Василия] Сигарева. Значительная часть информации, которую мы публикуем, — не для них. Они заняты выживанием.
Мы тут носимся со своими травмами, а россиянам по большей части просто без разницы. Люди не читают вообще ничего. В регионах в принципе не знают никаких СМИ, кроме первого и второго канала, и даже если все независимые медиа перестанут работать, никто ничего не заметит.
«В зале присутствует журналист, пишущий тексты, отстаивающие только сторону защиты»: Максим, фрилансер, судебный корреспондент
Я постоянно в отделе полиции, постоянно в судах — и уже как-то привык не бояться задержания. Ни когда на меня полицейский начинает рычать, ни когда камеру пытаются вырвать. Может, выгорел уже, бесчувственный стал. Я ведь и сам попадал в автозак и в спецприемник за съемки [политического процесса]: мне тогда предъявили, что я «вышел из здания суда и начал митинговать» — или снимал акцию и одновременно в ней участвовал (такого типа бездоказательные обвинения в адрес журналистов — распространенная практика давления в России, — прим. «Медузы»). Это, знаете, как в очередной раз поскользнуться на дороге: мотоцикл твой, может, и вдрызг — но ты поднимаешь его и двигаешься дальше. Упал и упал.
Я постоянно вижу людей, которые оказываются в «аквариуме» впервые. Первые месяц-два им очень тяжело. И наблюдать за ними очень тяжело, заражаешься от них. Это в начале [процесса] — потом-то они уже начинают понимать, что это все надолго, и успокаиваются.
Коллег-журналистов же, которые продолжают работать в стране, тоже часто задерживают. Так что тут, в суде, нет чужих — все близкие люди. Почти всех, кого сейчас арестовывают, я знал. Ну, кроме молодежи из «Весны» и «Нового величия» — это другое поколение. Хожу на суды, на апелляции, на кассации — куда могу, туда хожу.
Большой, реальный риск — это когда ты приходишь на [процесс] какого-то политзаключенного один и нет никаких других изданий рядом. Вот Антонина [Фаворская] зачастую так работала. Она одна ездила и на [суды Алексея] Навального во Владимирскую область, и на [заседания по делу бывшего губернатора Хабаровского края Сергея] Фургала. Когда приезжаешь, а там в зале нет других СМИ, понимаешь, что потом все с ног на голову могут перевернуть и сказать, что ты не суд освещал, а пришел «поддержать экстремистское сообщество „Я/Мы Фургал“». Неоднократно от меня даже процесс закрывали на основании того, что «в зале присутствует журналист, пишущий тексты, отстаивающие только сторону защиты».
Антонина Фаворская, Артем Кригер — я с ними рядом работал, локоть в локоть (тут можно прочитать заявление «Медузы» в связи с приговором Фаворской и Кригеру, — прим. «Медузы»). И я мог оказаться на скамье подсудимых вместе с ними. Не знаю, что меня спасло. Мой тревожный чемоданчик — это загранпаспорт. Я получил его. Еще пытался получить визу, но пока не дали.
Я бы жил в судах, просто кому отдавать этот контент? Я готов и брать комментарии, и задавать следователям и прокурорам неудобные вопросы. Чтобы страна знала своих «героев». Но никто это потом не опубликует. Те, кто в России, не станут, потому что их больше не аккредитуют на процесс. Те, кто вне России, повально «нежелательны» и не захотят подвергать меня такому риску (за сотрудничество с «нежелательными» организациями можно получить штраф и даже реальный срок, — прим. «Медузы»).
Понятно, что я рискую. Регулярно появляется внутренний голос: «На фиг ты туда идешь?» Но все равно делаешь, что можешь. Это та самая игра на грани. Я понимаю, что эта грань есть. Я уже ее нащупываю — есть опыт: после какой публикации тебя встретит следователь, а после какой — люди с молотками. Да и мама часто пишет мне и просит перестать.
«Это не цензура даже, а некая обусловленная недоговоренность»: Дарья, сотрудница крупного регионального СМИ
Я бы не сказала, что над российскими журналистами в последние три года прямо-таки занесен меч цензуры. Писать можно — мы ради этого здесь и остались. Работается, конечно, непросто, но это не значит, что нам блокируют много материалов. Мне удавалось рассказывать и про судьбы участников «спецоперации», и про конфликты, которые у отслуживших возникают с населением, и про проблемы выплат, и про сложности адаптации ветеранов. Пишем про случаи, когда люди [после фронта] возвращаются к криминальной жизни и совершают ужасные преступления. Мы сидим на таких судах… Сидели, пока они были открытыми.
Удавалось освещать и мобилизацию. Я ездила по региону, собирала факты, проверяла их, общалась с военкоматами. Потому что, когда мобилизацию только объявили, в ступоре оказались все — и журналисты, и люди, которые должны были ее проводить. И мы как-то вместе разбирались, что происходит и что с этим делать. Структуры оказались открыты к такому диалогу. Мы отбивали от отправки на фронт мальчишек, у которых были заболевания. Собирали первые эмоции людей.
Мы пишем про все — просто аккуратно, опасаясь за своих героев и за свою команду. Мы не хотим, чтобы нас закрыли. Ни разу не было, чтобы пришел товарищ майор и сказал: «Так делать не надо». Во многом потому, что мы в редакции быстро поняли правила игры, сами разобрались, что можно и что нельзя, — и поставили консультации юристов [по поводу редакционного контента] на поток. Юристы вырезают то, что может прямо или косвенно указывать на дискредитацию армии. И какие-то данные, которые могут выдать дислокацию [войск], — такая практика есть везде, не только в России.
Сами тексты от этого не страдают. Наш читатель прекрасно понимает контекст. С моей спецкорской точки зрения, это не цензура даже, а некая обусловленная недоговоренность, которая общей картины на самом деле не портит. Все и так понятно.
Я довольно быстро поняла, как сохранять в текстах важные вещи без юридических рисков. Почти бескровно. Там же зачастую вопрос в формулировках — например, можно поменять противоречащее законодательству утверждение на допущение: вместо «было» поставить «могло быть». Правки у нас осторожные: оставляем из человеческой речи максимум того, что позволяет фабула закона. Мы не можем брать только видеообращения, которые солдаты записывают на передовой, — потому что обычно не удается подтвердить источник видео и личности его участников. Еще не получалось писать про случаи самоповреждения… самоубийств ветеранов, которых искалечили в украинском плену. Такое было в первые полтора года СВО, когда у нас еще не была отстроена система психологической помощи.
Да, в первое время мне было по-журналистски обидно, что в текст попадает не вся фактура, которую ты с таким трудом собрал. Ты же разговорил человека, он тебе начал уже лить речь сладкой рекой — описывать всю кровищу, что там происходит. И вот ты пытаешься запихать все это в текст, чтобы эта кровища еще как можно больше людей через твой текст заплескала… Но это была первая — инфантильная, может быть, горячая — реакция. Эта горечь быстро ушла — и я поняла, что готова работать в таких условиях.
У меня один раз выдрали из текста прямую речь жены, которая рассказывала, как погиб ее муж. Очень эмоционально, прямо мясо: как его вытаскивали, как пытались спасти. Там были моменты с «дискредитацией» (имеется в виду закон, запрещающий «дискредитировать российскую армию»; до семи лет заключения, — прим. «Медузы») — условно, как их «одних отправили на штурм». Я спорила тогда, чтобы все это оставить, но юристы настояли. А потом я и сама поняла, что можно было не бороться за какие-то конкретные фразы — весь ужас и так передался. К тому же как можно такое писать, если ты там не находился, подтверждений поведения командования у тебя нет? Люди же зачастую с ПТСР, вспоминают все урывками.
Факты фактам рознь. Мы за время СВО усилили фактчекинг, потому что люди действительно многое преувеличивают и недопонимают — и родственники, и сами солдаты. Ну, а что мы на самом деле знаем про войну? Ну правда? Ничего. В общем, я стала дотошно перепроверять все факты, все истории, во многом для того, чтобы они оставались в текстах. Моя задача здесь — скорректировать тональность не в угоду цензуре, а чтобы просто не наврать. Это ведь остается главным журналистским скиллом.
Упоминать в каждом тексте, кто начал войну, с течением времени стало бессмысленно. К тому же я не хотела бы брать на себя такую ответственность и провоцировать в ком-то чувство вины. Не потому, что мне все равно — а потому, что я так решила, оставшись работать в своей стране. Я не сторонница теории «все не так однозначно», но с тех пор, как я познакомилась с вернувшимися с фронта, я не считаю, что я вправе эту «однозначность» обозначать.
Сейчас вокруг стало меньше истерики, все устаканилось. Механизмы выстроились. Появился фонд «Защитники отечества», который правда помогает семьям погибших, солдатам-инвалидам. Истеричного фона, который был в начале «спецоперации», сейчас нет. Не потому что это стало рутиной и все живут свою жизнь, а потому что в стране выстроились процессы адаптации и поддержки. Да, они не всегда работают — но работают.
А вот эмигрантские медиа я перестала читать помногу, потому что там довольно истеричный тон. Я не люблю заходы а-ля «Путин развязал войну» — меня это отвлекает от самой истории. «Захватили», «аннексировали» — такие формулировки меня отталкивают просто по-человечески. Мне хочется видеть в текстах не позицию журналиста, а боль людей, о которых он рассказывает.
Пока ты живешь в России, такая безапелляционность воспринимается очень болезненно. Можно же не добавлять лишний раз читателю кровавых слез в глаза и не настраивать его против всего мира. Можно писать так, чтобы оставлять людям какую-то надежду. Чтобы они понимали, как помочь. Или — что если у них долго не меняется глава государства, это не значит, что они делают что-то не так.
У многих в России за три года уже появились связи со «спецоперацией» — родственники, знакомые, друзья. Это все тебя окружает. И этот невообразимый стресс, когда «русские оккупировали все на свете», больше не получается примерить на себя. Вот люди и перестали читать СМИ, на которые мы раньше ориентировались.
Самоцензура у меня появилась задолго до «спецоперации» — в 2017–2018 годах, когда шли митинги. Тогда что-то изменилось в информационном пространстве, и я быстро поняла, что порой стоит быть менее прямолинейной. И внутренне с этим согласилась. Сначала пришлось подтверждать факты из репортажей с протестов у властей. Зачем это делать, если ты присутствовал на месте и видел все своими глазами?.. Потом начался ковид, и тоже появилось много вещей, о которых нельзя было говорить без официальных комментариев.
Все это начало происходить с нами гораздо раньше СВО. Я приняла это как данность и не чувствую себя заложницей ситуации. Я могу написать абсолютно обо всем — просто аккуратно. И для меня это не поддержка государственной системы, а общественный договор: ты осторожно относишься к каким-то историям не потому, что тебе так сказали, а потому что бережешь своих героев.
Когда в начале мобилизации я увидела всех этих растерянных людей — тех же первых наших волонтеров, — во мне что-то шевельнулось. Я поняла, что да, вот такая у меня роль теперь: поднести им рупор — и, насколько это возможно, прикрыть их.
Человечность на российской стороне осталась. Она выражается в том, чтобы, если люди хотят молчать, дать им эту возможность.
«Я свой выбор уже сделал, и он продиктован чувством собственного комфорта»: Михаил, сотрудник федерального делового СМИ
Первое, что я увидел в офисе 24 февраля 2022 года, — это побелевшее лицо своего редактора, который рассказал мне, что «Роскомнадзор на связи с самого утра, а главред приходил уже шесть раз».
С первой недели вторжения в [нашем отделе] редакции было принято решение, что война не в нашей повестке. Борьба за украинские села нас не волнует — нас волнует курс рубля. Наша аудитория предпринимателей, десижн-мейкеров [людей, принимающих решения] и корпоративных менеджеров просто пытается обустроить свою жизнь. Зачем рассказывать про Купянск людям, у которых другие задачи?
До вторжения я в основном бодро писал про международные отношения. Когда где-то были выборы, звонил туда и спрашивал: «Если этот кандидат победит, что это будет значить для отношений с Россией?» После начала войны спрашивать стало бесполезно: отношения большинства стран с Россией стали однозначными. Без интриги. Вопросы в духе «что поменяется с назначением нового посла Великобритании в Москве?» попросту отпали.
Я переключился на экономику. Это был первый мой шаг к эскапизму. Инфляция, курс рубля, ключевая ставка — сплошь антирекорды. Плюс куча санкций — и куча предпринимателей, которые пытаются их обойти. К счастью, ни Центробанк, ни Минфин, кажется, вообще не переживают, что о них напишут в СМИ. И ни разу нам ни от Набиуллиной, ни от Силуанова, ни от Белоусова — кто бы ни курировал экономическую политику — ничего не прилетало. Это довольно безопасная гавань.
Правда, потом мы по какой-то теме записали «иноагента», и к нам пришел главред. Сказал, что этот комментарий «никакой ценности не несет, а спикер явно не в курсе дела». Я спросил тогда: вы как на духу скажите — у нас есть запрет на общение с «иноагентами»? «Нет, никакого запрета нету». Руководство все еще боится признаться, насколько оно утратило субъектность.
А вот от текстов нашего отдела политики у меня иногда брови взлетали до затылка. Казалось, что они живут в какой-то другой реальности. Выходили колонки в духе «год выдался удачный — российская армия громила оппонента на всех фронтах». Но ни слова про Курскую область.
Худший день был, когда убили Навального. Помню, как мы отрабатывали его отравление, его возвращение в Россию. А вот наша повестка в день, когда он умер… Это вообще сложно было назвать повесткой. Мы сделали пять процентов от возможного. Хотя очевидно было, что это главная тема. Я тогда пришел к главреду: «Можно вот это сделать, можно вот это, вот это. Мы же никаких законов не нарушаем, какого черта!» Ответ был примерно такой: «Мы ничего не можем сделать. Рынок — говно. Профессия — дрянь. Какую страну просрали».
Зато в тот день кто-то умудрился выпустить материал о спросе на речные круизы. С тех пор я принял, что мало на что могу повлиять. Внутри ты такой: «Коллеги, придите в чувство, время развлекательных тем кончилось!» А на деле понимаешь, что можешь отвечать только за то, что выходит под твоим именем. Ты больше не защищаешь бренд — ты защищаешь себя.
Еще и люди с тобой перестают разговаривать. У нас сейчас как? Дрон прилетает в нефтеперерабатывающий завод, мы дозваниваемся человеку, который просто живет по соседству и видит пожар из окна, — и он отказывается говорить. «Да, огонь вижу, но вы как-то без меня, пожалуйста».
[Цензурные] ограничения тебе ставит руководство, и я первое время по наивности думал, что все это можно переломить. Выяснилось, что руководство каждый раз обещает о чем-то не писать кому-то наверху, а потом уже не может сдать назад. Иногда иду спорить с редактором даже не ради результата, а просто чтобы начальство не думало, что у него все так просто пройдет. Идти так ругаться — глупо, а не идти — стыдно. Я решил, что лучше глупо, чем стыдно.
Порой кому-то из руководства откусывают головы, но до редакции это долетает не всегда. Есть авторы, есть редакторы, есть главред, есть акционеры. Кто кому звонит в этой цепочке, я не представляю, но до авторов обычно доносятся только отголоски. Ну, нет у Роскомнадзора привычки звонить журналисту. РКН, завидев контру, начинает думать, что это какие-то теневые кукловоды делового СМИ пытаются решить свои какие-то дела, — и капает на мозг сразу в «центр принятия решений». Автор материала как центр принятия решений не воспринимается.
Я пишу и для эмигрантских СМИ. Их редакторы иногда обращаются ко мне с ангажированными вопросами. Например, есть статистика по кредитованию населения — и редактор приходит ко мне и говорит: «А давай напишем, что все россияне в долгах? Я же правильно понимаю, что тут жопа?» А я, оставаясь в России и имея возможность общаться с российскими экономистами, которые реально шарят, начинаю объяснять, что статистика, да, реальная — но вот это, кажется, всего лишь бумажный рост, а вот это объясняется сезонными факторами; в общем, ничего страшного не происходит. Дальше сдаешь редактору текст, в котором никакой жопы и лишней драмы, — и он его спокойно выпускает. В этом смысле опыт суперадекватный.
Я свой выбор уже сделал, и он продиктован чувством собственного комфорта, отсутствием необходимости снимать квартиру, уверенностью в финансовом благополучии… 24 февраля мы с девушкой обсудили, хотим ли эмигрировать. Потом снова обсудили это уже при мобилизации. Но мне как сотруднику российского СМИ тогда была сделана бронь, так что я не переживал. Мне объективно нравится жить в России.
Записала Лилия Яппарова
Фото в коллажах: AP / Scanpix / LETA; EPA / Scanpix / LETA; Наталья Колесникова / AFP / Scanpix / LETA; Дмитрий Ловецкий / AP / Scanpix / LETA; Илья Питалев / РИА Новости / Спутник / IMAGO / SNA / Scanpix / LETA; Сергей Ильницкий / EPA / Scanpix / LETA